Он взглянул на Бертина, вставил в глаз лупу и приложил тонкий резец к открытому механизму карманных часов. Бертин, тяжело дыша, спросил после долгой паузы:
— А рейхстаг? А левые фракции?
Ему чудилось, что мансарда превратилась в каюту военного корабля, идущего сквозь серую ночь в неведомую даль, неудержимо, но осторожно.
Мау вынул лупу из глаза и в полумраке посмотрел поверх козырька в лицо товарищу.
— Ты слышал, чтобы во время Вильгельмсгафенского процесса хоть кто-нибудь из этой братии поднял голос? Только поспешили, милый мой, отмежеваться. Они, мол, реформисты, не имеют ничего общего с событиями на кораблях, со всеми этими бесчинствами. Наши, разумеется, ничего от них и не ждали, от этих «товарищей», как там они ни называются, Шейдеман или Дитман, Носке или Гаазе. (Бертин впервые слышал, чтобы слово товарищ произносилось с такой издевкой.) Из всех депутатов можно было положиться только на Карла Либкнехта, но он уже тогда сидел там, где они сидят теперь, — за решеткой, за семью замками. Нет, писарская душа, кто в самом деле хочет мира, кто по-настоящему хочет взять за глотку войну, тот должен помнить, что у него ни отца, ни матери нет и что вызволят его только свои, носят ли они синюю или защитную форму и произойдет ли это завтра или через год. Ну, а от наших генералов, что сидят там наверху, в крепости, разит точно так же, как от флотских господ, — это знает всякий, кому приходилось их обслуживать, когда они пьют коньяк или шампанское за успехи, за победу.
Часовщик из Пфорцгейма встал, и Бертин увидел, что он дрожит.
— Не надо так волноваться, друг, — произнес он успокоительно. — Оставь в покое свои часы и отдохни хоть минут пятнадцать.
— Да, — тяжело переводя дух, сказал ефрейтор, — я и сам не думал, что это так разволнует меня. Все, конечно, от безнадежности. Ею так и дышишь здесь, в воздухе штаба, со всей его лестницей чинов. Эти ассы с самой весны ставят русским палки в колеса. Я тебе не говорил, что рабочие верфей поддерживают наших моряков? И металлисты тоже. Слышишь? И скажи об этом Гройлиху, этому кавалеру Железного Креста первой степени. С тем, что обстряпывают наши генералы в крепости, металлисты мириться не захотят, а заодно с ними и рабочие военных заводов по всей Германии и у наших союзников. Разве что случится чудо и все эти высокие начальники вдруг начнут поступать по-честному. Посоветуй долговязому Юргенсу, пусть расскажет об этом только самым надежным парням из «легкобольных», но уж им-то надо растолковать все хорошенько. А теперь, брат, — сказал Мау в заключение этого достопамятного разговора, — ступай-ка вниз. Там ты увидишь, что происходит на деле и что еще произойдет. Не забудь кстати подставить свой котелок кашевару. И смотри, о Роберте Мау и Ханнесе Рикле, сидящем сейчас в одиночном заключении, рассказывай, да с оглядкой. Счастливо, брат.
Бертин спустился с третьего этажа, взволнованный, как никогда, тяжелыми мыслями. Надо ли печатать писанину, которую он только что сочинил? Не забрать ли ее у доктора Вейнбергера, не позвонить ли Винфриду и сказать, что ему пришли в голову новые важные соображения? Но четверть часа спустя в ожидании грузовика, который повезет его на вокзал, он говорил себе, глядя на сверкающий снег и хлопая застывшими ладонями, что одиночка, кем бы он ни был, не в силах изменить ход событий. Стальные зубы схватившего их чудовища можно раздробить только стальными же кулаками. Пока никто еще не способен зажечь сигнальные огни у въезда в царство мира. Какое счастье, что там, наверху, — он поднял голову и взглянул в сторону цитадели, — в этих освещенных комнатах есть люди, которые по крайней мере положили начало курсу на мир, хотя бы на одном фронте. Все, что расскажет Винфрид, Бертин теперь будет пропускать через двойной фильтр, но выслушает, не моргнув глазом, если ему дорога жизнь и надежда свидеться с Ленорой. О, как он понимает Ханнеса Рикле, возможно, даже лучше, чем его шурин! Он-то, Бертин, никогда не писал своей жене каких-либо подробностей, которые могли бы повредить Палю, Халецинскому или Карлу Лебейде. Это само собой разумеется, никакой заслуги тут нет. Но зато и вожаком его тоже не назовешь, не так ли?
Грузовик с светящимися фарами свернул за угол.
— Садись, приятель, довезу на вокзал.
И Бертин, усевшись на мешке с почтой, продолжал думать: простые люди жизни своей не пожалели, чтобы покончить с войной, — все эти матросы, кочегары, радисты, даже — на свой лад — наш Игнац. А он, господин интеллигент, не соизволил даже поинтересоваться Вильгельмсгафенским делом! Бертин почувствовал стыд, сердце у него так сильно забилось, что к горлу подступил комок. «Желаю тебе успеха, друг Мау», — подумал он и живо представил себе человека с часами в руках и с лупой в глазу.
Зал ожидания на Брестском вокзале был битком набит солдатами. Пахло карболкой, повсюду мелькали бинты, костыли, руки в лубках. Солдаты болтали, курили, жевали бутерброды. В одном углу, под тусклой лампочкой, сидел, вытянув длинные ноги, Гейн Юргенс. Он изучал врученные ему бумажки. Игнац Науман, с тугой повязкой на левом ухе, от которой его тонкая шея казалась еще более хрупкой, сидел рядом на деревянной скамье и заглядывал в бумажки через его плечо.
— Это обо мне, — сказал он. — Дай-ка прочитать.
Его глаза медленно скользили по строчкам. Больничный писарь сменил ленту в пишущей машинке. Игнац читал: барабанная перепонка повреждена, равновесие нарушено, рекомендуется нейрологический стационар.
— Когда придет Бертин, я у него спрошу, что это значит — нейрологический стационар.
— Могу и сам тебе объяснить, — сказал Гейн. — Это нервная клиника. Им надо установить, не повредил ли тебе Клоске мозги.
— Нервная клиника, нервная клиника, — повторил Игнац дрожащим голосом. Его большие бледно-голубые глаза, поднятые вверх, беспомощно блуждали по потолку.
Глава шестая. В тисках жизни
У писаря Бертина в рюкзаке или в портфеле всегда лежала надувная подушка величиной с носовой платок, в бело-голубых разводах по красному фону, присланная ему тещей в 1915 году, когда семья Валь убедилась, что этого брака не избежать. Поэтому он прекрасно выспался на своей деревянной скамье; сон для него всегда был лучшим средством восстановить силы после кризиса или переутомления.
Рано утром, когда они прибыли в Мервинск, он простился с Гейном Юргенсом, от всего сердца пожелал ему успешного лечения и зашагал в сумраке раннего утра — при свете еще горящих фонарей — по направлению к городку, тоскуя по стакану хорошего кофе, которым его мог бы угостить доктор Вейнбергер, но которого не получить в штабной кухне. Рядом, опираясь на сосновую палку, семенил Игнац Науман, бледный и молчаливый. Впрочем, его молчание было на руку Бертину. Возвращаясь из Брест-Литовска, он еще был мысленно с людьми, ведущими переговоры о перемирии, а значит, в данный момент — с секретарем и экспертами. Вероятно, они сидят в этот час, склонившись над картами, намечают линию фронта. С нежностью думал Бертин о своей жене Леноре, которой он подробно описал свои брестские впечатления, и о красивой сестре Софи, симпатичной, милой и не отделенной от него большим расстоянием. Ни война, ни разлука не могли заглушить в нем потребность в нежности, и связь с этими двумя столь различными, но равноценными по своему духовному облику женщинами соответствовала, как думал Бертин, многозвучной натуре художника и была неизбежным следствием хаоса, внесенного войной.
Что ему делать с Игнацем? Он взял его с собой на виллу Тамшинского, к Вольдемару Гройлиху, чтобы тот с ним познакомился, да и покормил чем-нибудь горячим. Кроме того, Бертин жаждал изюминок из рождественского пирога с новостями, полученными ночью или еще вчера под вечер.
— Идем, голубчик, — сказал он Науману II, — тебя сейчас накормят завтраком, получишь кружку кофейной бурды да хлеб с повидлом. А потом, позже, я отведу тебя к члену военного суда и оттуда в общежитие, где ты выспишься.