В воздухе тем временем сражались летчики, и мы, глядя на мелодично поющие эскадрильи французов, все время ругались, что у нас так мало самолетов. Аэростаты, расположенные вблизи нашего лагеря, служили для французов ориентирами даже среди бела дня. Однажды, часа в три-четыре, с запада налетела буря. Наши люди успели спустить аэростаты и укрыть их, у французов же, неподалеку от нас, несколько шаров сорвало и понесло через линию фронта. По слухам, три шара опустились в Люксембурге. Мы смеялись… но смеялись мы не последние.

Несколько дней спустя в небе появился немецкий самолет, преследуемый французом. Мы бросили работу, увлеченные зрелищем воздушного боя между двумя отважными крылатыми рыцарями. Немецкий самолет, разумеется нами не обстрелянный, обратился в бегство, пролетев над грузным желтым увальнем, без которого мы больше не мыслили знакомого нам ландшафта. Вдруг мы увидели, как что-то легко метнулось от немецкой машины к нашему шару. Самолет стал круто набирать высоту, шар загорелся. В воздухе внезапно поднялось облако дыма, похожее на остроконечный кипарис. Ветер как бы обломал его верхушку по косой линии, и тогда мы увидели гондолу, из которой тоже выбивалось пламя, и человека, прыгнувшего из нее с горящим парашютом. Вечером мы стояли вокруг останков воздушного шара, а рядом лежал обуглившийся труп, прикрытый брезентом.

Как выяснилось, француз воспользовался для своего маневра захваченным немецким самолетом. Ему здорово повезло, и не только на нашем участке. На участке «Кронпринц» вместо аэростата тоже стояло облако дыма, похожее на кипарис со срезанной наискось верхушкой. Мы слышали, что жертвами этой военной хитрости, этих дуэлей двух мнимых противников на всей линии фронта, стали одиннадцать немецких аэростатов. Так «он» выравнял свои потери в аэростатах, учиненные бурей. Как видите, наивными младенцами нас назвать нельзя было. Мы знали, какие цветочки и ягодки ждали бы нас в другом месте, и, пользуясь этим, начальство крепко держало нас в руках. Были, вероятно, уголки, где солдатам жилось лучше, чем нам, но все те, которые обитали западнее и восточнее, были прикованы к машинам, к целым скопищам машин, изрыгающих адский огонь, к треску пулеметов, к грохочущим орудиям, к раскатистым залпам, к летящим снарядам, к палицам и штыкам, этому оружию ближнего боя, к отравляющим газам — словом, к бытию, которое все время грозно вставало перед нашим мысленным взором и делало нас послушными исполнителями воли начальства, желаний господина Глинского, которое примиряло нас, трудовую армию великой войны, с нашим нелегким существованием.

Так что в ту пору я редко думал о Кройзинге. Лишь ночью, когда мне выпадало счастье отправляться в дозор, что-то шевелилось у меня в сердце и перед глазами вставал бурого цвета конверт с расплывшимися строчками адреса, клейкое письмо, лежащее между страницами томика из серии издательства «Реклам».

Да, я с радостью шел в дозор. Тишина ночи, которую я слышал сквозь гудение и кипение огня, осветительные ракеты, орудийные вспышки, неистовый рев сорокадвухсантиметрового, когда оно изрыгало снаряд вблизи нашего лагеря, воздушная волна, ударявшая мне в лицо и трепавшая на мне одежду, метание насмерть перепуганных крыс под бараками, ибо земля содрогалась от залпов диковинного орудия, — все это было мне мило. Все это освобождало меня от постоянного пребывания среди скопища людей, от их пустой болтовни. Обходя свой участок с винтовкой на плече, с которой меня не научили обращаться, я мог жить своей жизнью. Хорошего воздуха и тишины, этих двух условий существования, необходимость которых вряд ли кто станет оспаривать, я круглые сутки был лишен. Первого — ночью, второго — днем. В дозоре я мог удовлетворить потребность и в хорошем воздухе, и в тишине. Когда проходили два часа и меня сменяли, я заваливался на нары в караульном помещении, а днем, случалось, и книжку листал или писал одно из своих очень длинных писем, связывавших меня с женой, с нашим прежним существованием. Рота оставляла меня в покое; я поступил бы умно, если бы оставил ее в покое тоже.

В одну из таких ночей, когда я добровольно взял на себя наиболее неудобное дежурство № 1, с восьми до десяти вечера и с двух до четырех ночи, так как солнце всходило около четырех и все живое спало, а сражение на передовых еще не начиналось, — в этот час светлого сумрака, отрады для моих чувствительных глаз, я увидел лицо Кристофа Кройзинга, увидел его крепкую фигуру и невредимые руки, увидел его горящие глаза под козырьком фуражки, их испытующий взгляд. Таким взглядом он, вероятно, встречал многих солдат из рабочих команд, раньше, чем решил открыться мне. И я обрадовался фантому, рожденному моим воображением. Для того чтобы это случилось, нужна была ясность, а нигде так хорошо, без помех не думалось, как на дежурстве между двумя и четырьмя ночи. Сидишь, бывало, на прикрытом пороховом ящике возле нашей зарядной палатки, холмы вокруг погружены еще во мрак — черные огромные гряды. Передвигаться по лагерю мог только человек, прижившийся в нем, — ни карманными фонарями, ни зажигалками из соображений противовоздушной обороны пользоваться не разрешалось. Запрещение распространялось главным образом на наш артиллерийский парк и на местность несколько левее вокзала Муарей. Там пролегали дороги. На них никогда не прекращался приглушенный шум конных обозов, которые непрерывно доставляли средства для жизни и для ее уничтожения.

На таком дежурстве мне только единственный раз случилось выйти из себя. Стоял уже октябрь. Неожиданно на территории лагеря показалась генеральская машина с зажженными яркими фарами. У меня не было никаких средств, чтобы пресечь это безобразие, кроме возмущенного голоса и винтовки; на нее водителю машины было наплевать. Генерал мог себе позволить подобную вольность, хотя, на мой взгляд, именно генерал не должен так поступать. Но эти размышления и переживания явились позднее, в ту минуту они генералов еще не касались.

«Что делать? — задавал я себе вопрос. — Ничего?» К такому разумному выводу приходишь лишь после того, как получишь достаточно щелчков по носу. Рассчитывать на свою роту я не мог — это я знал твердо. Никто не поддержал бы меня, если бы я захотел обвинить людей, которые приковали унтер-офицера Кройзинга к ферме Шамбретт и не отпускали до тех пор, пока его не ранило насмерть. Таким образом, вопрос о военно-полевом суде, которого он добивался, отпадал сам собой. Не мог я установить, и тем более через свою роту, в каком составе должен был собраться этот суд, если бы он состоялся. Никто из моих ближайших начальников не пользовался моим доверием настолько, чтобы я мог обратиться к нему за советом, меньше всего — офицеры. Вижу, обер-лейтенант Винфрид, о чем вы сейчас думаете. Даже если бы среди них нашелся человек вашего склада, какой вопрос задал бы он прежде всего? «Где ваши доказательства?» Вот что он спросил бы у меня. А доказательств не было. Человек рассказывает вам, что с ним произошло, а уж вы сами решаете, достоин он доверия или нет. Непосредственное впечатление как бы заменяет то, что должно быть написано черным по белому. А я мог изложить лишь то, что случилось с третьим лицом, которое лежало в могиле, надежно зарытое в землю. Даже в том случае, если бы какой-нибудь офицер выслушал меня, рядового солдата, который рассердил господина полковника своим «недостойным» поступком с изнывавшими от жажды пленными, — даже если бы он меня выслушал, разве мог бы он долго заниматься историей некоего павшего унтер-офицера, не имея документальных доказательств? «Не разводите дрязг, — оборвал бы он меня, — на войне случаются вещи похуже. Думайте о выполнении своих обязанностей, стисните зубы и помогите нам наконец победить, чтобы смерть погибших не оказалась напрасной. Ваш подзащитный, о котором вы сочинили целую драму — офицер, может быть, даже выразился бы „наплели всякого вздору“, — рассудил бы точно так же, будь он жив. Кругом, марш!» Так бы он сказал. Верно, обер-лейтенант Винфрид?

Винфрид пожал плечами.

— Возможно, что этот офицер поступил бы так для того, чтобы испытать меня, — продолжал Бертин, — или просто, чтобы отделаться. Но даже таких господ не оказалось в моем окружении. К сожалению, вы сейчас услышите, что произошло в действительности, и составите себе полную картину ее, а может, и не составите. Ведь доказательством того, что нечто подобное мог натворить кадровый офицер, а не только какой-нибудь молниеносно взлетевший по служебной лестнице унтер, так называемый «заместитель», служит эпизод, единственный за долгое время. Но с меня достаточно того привкуса, который он оставил по себе.